Рассказ братьев Огородновых «Три дуба»

Рассказ братьев Огородновых «Три дуба»

Мы публикуем рассказ братьев Огородновых "Три дуба", который нам в редакцию принес сын Дмитрия Ерофеевича Виктор Дмитриевич Огороднов, художественный руководитель хоровой музыкальной школы «Апрель» Гатчинской средней школы № 8 «Центр образования».


Имя Дмитрия Ерофеевича Огороднова знакомо многим гатчинцам – это был замечательный педагог, музыкант и ученый, автор методики комплексного воспитания вокально-речевой и эмоционально-двигательной культуры человека, по которой работают многие хоровые коллективы и школы нашей страны. 

Михаил Ерофеевич Огороднов воевал с 1941 по 1945 гг. в войсках связи под Ленинградом, Сталинградом, участвовал в освобождении Крыма, закончил войну в Кёнигсберге. Незадолго до окончания войны произошла поистине невероятная встреча двух братьев на Немане. До этого они не имели друг о друге никаких сведений. После войны М.Е. Огороднов работал инженером-строителем.

 

Три Дуба

Рассказ

 

Июль 1944 года. Мы только что форсировали Неман и, преодолев узкую левобережную кайму лесов, вырвались на простор открытой, с редкими холмами и перелесками, равнины.

Нашим пушкам (я служил при штабе гвардейского дивизиона лёгкой артиллерии) было приказано занять огневые позиции на юго-западной окраине леса. Штаб, с приданным ему взводом управления, должен был расположиться где-нибудь неподалёку впереди.

На фронте ни один человек не может быть равнодушным к тому, где ему придётся остановиться хотя бы на минуту. И, в предвидении остановки, каждый солдат, как бы прост он ни был, размышляет о том, где, в каком месте лучше было бы обосноваться подразделению, к которому он принадлежит.

На широкой зелёной поляне, раскинувшейся перед нами, дымились несколько догорающих хуторов. При ярком солнечном свете огня почти нигде не было видно. Только в местах мало где сохранившейся тени можно было различить, как языки пламени отвратительно, неторопливо, как сытый и жадный зверь, облизывали последние венцы хуторских построек. И только дым медленно, низом расползался от чёрных квадратных пятен пожарищ и потом, оторвавшись от земли, бесследно пропадал в раскалённом воздухе.

Но в стороне, ближе к огибающему поляну леску, виднелся один хутор, счастливо уцелевший от пожара и разрушений. Его постройки утопали в кудрявой зелени, и в разных местах из неё живописно выступали крутые скаты черепичных крыш; а над всем этим цветущим хозяйством, как колокольня над селом, возвышались три огромных, тесно растущих дерева, которые своими кронами сливались в один мощный и зелёный купол. Или, казалось, это – три сказочных стража-великана стоят, обнявшись, и зорко всматриваются в даль, охраняя благополучие и счастье этого уединённого человеческого гнезда. Правда, одинокое, неразделённое счастье не выглядит счастливым… Для нас, солдат, этот, хранимый случаем живой уголок, имел притягательную силу; казалось, и три дерева-великана, покачивая своей широкой макушкой, гостеприимно зазывают нас под свою сень. Так и случилось. Начальник штаба дивизиона – «наш капитан», как называли его в разговоре между собой солдаты за то, что он как-то всегда умел угадывать солдатскую душу, выбрал под штаб это самое место.

Через несколько минут мы были уже там и с солдатским интересом осваивали хуторское хозяйство. При доме оказался фруктовый сад с пасекой, хотя сами ульи были все разорены. Прямо из-под окон уходили в глубь сада ряды кустов смородины, крыжовника и малины. По другую сторону дома, под самыми окнами, расстилался пёстрый коврик цветника; цветочные грядки и клумбы сохранились во всей своей нетронутой прелести, живыми яркими печатями трудолюбия и аккуратности хозяев дома.

Но, конечно, самым замечательным местом здесь был один из ближайших к дому уголков сада, где и росли, поднимаясь как бы из одного корня, три дерева – три могучих развесистых дуба, обхвата в полтора каждый. Видимо, и сами хозяева дома ценили это место. Тут, в тени широкой кроны дубов, стоял, вкопанный в землю, большой круглый стол со скамейками вокруг, также вкопанными в землю. И стол, и скамейки были здесь для того кстати, что, казалось, не руками человека они сделаны, а выросли тут сами собой вместе с дубами. И ряды сирени вдоль забора, хоть и отцветшей в эту пору, и сам забор, ветхий и весь поросший мхом, и даже прошлогодние листки дуба, жёлтые, узорчатые, запутавшиеся в зелёной траве, - все в этом уголке, под покровительственной сенью дубов, выглядело как-то по-особенному приветливо и доброжелательно. Мы и не заметили, как чуть ли не все, кого срочно не отзывали обязанности, собрались под этими дубами: рыли ровики, устраивались, иные просто курили. Сюда же подтащили концы своих проводов телефонисты, чтобы оборудовать здесь узел связи.

Между тем и обитатели дома, ободрённые нашим присутствием, выбрались на свет из своего подземелья, где они укрывались во время боя.

На лицах женщин ещё не изгладилось выражение испуга; да и сам хозяин, пожилой литовец, впрочем, мужчина ещё не старый и бреющийся, выглядел не слишком браво; но он как-то раньше других оправился от растерянности и вскоре уже рассказывал солдатам разные истории из жизни, которые пришлось перенести при немцах. Говорил он тихим жалующимся голосом, и чувствовалось, что его настроением руководит навязчивое желание, чтобы ему посочувствовали. В его растянутых нестройных рассказах главное и исключительное место занимало собственное его горе, личные беды, жалобы за себя, за семью, несмотря на то, что он-то оказался куда счастливее своих соседей.

Для нас его унылое повествование не представляло ничего нового. Горе у людей, при всём его многообразии, имеет что-то удивительно общее, причём, это общее и есть главное, и, когда наблюдаешь слишком много горя, как это приходится на войне солдату, то перестаёшь уже сочувствовать кому-либо в отдельности, ощущаешь в себе какой-то сгусток горечи и несёшь на сердце одну общую тяжесть – одну за всех и за всё.  И отдельные частные жалобы порой не только не вызывают в сердце сочувствия, а наоборот, порождают раздражение. Всё-таки рассказчика слушали, хотя, может быть, каждый из солдат думал при этом совсем о другом. В течение всего времени своих печальных рассказов хозяин стоял босыми ногами на выступавшем из-под земли корневище дуба и рукой упирался в один из его стволов, толи приятно ощущая  под ладонью надёжную опору в неувядаемой жизненной мощи дерева, толи просто лаская его. За всё время только два раза сошёл он со своего места: однажды затем, чтобы откинуть с дорожки камень, выброшенный из ровика солдатской лопатой, другой раз, чтобы поднять какую-то дощечку, валяющуюся поодаль, которую он тут же отнёс в своё земляное убежище, и потом, вернувшись, снова занял прежнее место под дубами. Эти его действия вызывали невольные улыбки на лицах солдат. И один из них даже вслух пошутил: «Рано ещё, хозяин, собираете в кучу, грохнет вот снаряд и раскидает всё, куда попало». Тут вдруг кто-то из ребят дотянулся рукой до одного из нижних сучков дуба и, нагнув ветку, неожиданно обломил её. Раздался треск, короткий и резкий, как винтовочный выстрел. Многие невольно обернулись, а хозяин так даже вздрогнул; увидев же, в чём дело, он глубоко вздохнул и хотел что-то сказать, но не сказал, а только пошевелил губами.

Парень смутился и отбросил сломанную ветку в сторону.

Никто не придал этому особого значения, но хозяин проследил глазами, куда упала ветка, молча пошёл и поднял её. И когда он вернулся с поднятой веткой в руке, пожилой усатый солдат, дежуривший у телефонного аппарата, сочувственно спросил:

- Бережёте дубочки? Наверное, дед ещё ваш посадил?

- Нет, не дед…

- Неужели прадед? – Уже с почтительным любопытством обратился телефонист (он произнёс «неужели ж»)

- Нет, и прадед не сажал, - ответил по-прежнему лаконично хозяин, присаживаясь при этом на скамью, на самый кончик её, выступающий из-за стола.

 Он в унылом раздумье разглядывал у себя на коленях ветку и вдруг нерешительно и в то же время с оттенком какой-то торжественности или загадочности в голосе добавил:

- Деревьев этих никто никогда не сажал…

Эти слова привлекли к себе всеобщее внимание, и он, с удовольствием заметив это, словоохотливо продолжал:

- Об этих дубах рассказывают целую историю.

Последовала небольшая пауза.

- Место это с незапамятных времён считается могилой трёх братьев, трёх литовских витязей. Рассказывают, будто погибли они в смертельной схватке с чудищем поганым, двенадцатиголовым змием, от которого народ терпел много-много зла.

А случилось всё вот как.

Вышли братья на бой. Долго они бились: три полных дня и три ночи, и уже одиннадцать голов отрубили они у чудовища, оставалось последнюю, двенадцатую отрубить… Но была та, двенадцатая, голова у змия с огненным языком, да никто того не знал. А никто не знал потому, что змий эту пасть никогда не раскрывал. И вот – как стали подходить братья-витязи к обрубленному чудищу, чтобы последнюю голову сразить, только приблизились они, а из пасти вырвался вдруг страшнейший язык пламени, обвил их огнём и – вмиг какой-нибудь спалил всех троих. И – как слизнул: ничего, даже золы не нашли пришедшие потом люди на том месте, где бой был… Правда, и чудищу не пришлось жить ни одной секунды дольше: как выпустило оно из себя огонь, так и дух вон. Уж так дано ему было… Оттащили люди безобразное туловище и, говорят, в то болото столкнули (он указал рукой); от этого и запах на том болоте до сих пор смрадный стоит.

А потом вернулись люди обратно и ещё до позднего времени искали… Искали хоть знака какого-нибудь или указания на то, где ж им холм могильный вскопать и крест поставить над павшими героями. Но – напрасно, – никто так и не мог ни понять, ни угадать, где их прах покоится. Разошёлся народ опечаленный. И оплакивали люди спасителей своих, а пуще всего жалели, что и креста да и холма могильного не остаётся над погибшими богатырями…

И прошёл год. А по новой весне пошли люди навестить то самое место… То самое место, где счастье для них завоевали три брата-богатыря. Пошли поклон отдать. И вот видят – откуда ни возьмись – растут там три деревца, три дуба, и растут рядком и дружно, ну точно, как братья родные… Да такие деревья! Вот тут-то и поняли люди…

Рассказчика перебил звонкий голос дежурного-телефониста, который до того увлёкся, слушая рассказ, что просрочил положенное время поверки телефонной линии, и теперь спешил поправиться.

Он с великим усердием, как это заведено у телефонистов, дул в микрофон и кричал:

- Фазан? Глухарь? Поверочка!

- Орёл? Пфу…Пфу… Орёл? Я – Буря! Поверочка!

Меня что-то толкнуло обернуться назад, я повернул голову и увидел уходящего от нас к дому, где разместился штаб, начальника штаба – «нашего капитана». Значит, он тоже слушал рассказ. Но когда и как он подошёл – я не заметил. Да и никто этого не заметил: а то уж обязательно поднял бы всех для приветствия. Видимо, капитан нарочно подошёл так, чтобы не отнимать внимание слушателей, и не перебивать рассказчика. Это было вполне в его характере. Никто даже не был удивлён, что он и пришёл, и удалился так незаметно.

А под дубами на некоторое время установилась тишина. Многие молча разошлись по разным своим делам, и общая беседа сразу нарушилась. Даже те, кто здесь еще оставался, приумолкли.

Между тем солнце поднялось уже высоко. На чистом голубом небе, раскрывшемся над нами с утра, стали появляться облачка. Из-за горизонта они выплывали целыми стаями, но, по мере приближения к зениту, стайки их разбегались и редели, и за долгое время ни одна почти тучка не набегала на солнце и не заслоняла его. А когда это случалось или удавалось какой-либо тучке приблизиться к солнцу, – откуда-то появлялся ветер, лёгкий крылатый ветерок, и тогда вверху у нас над головой, в густой листве, поднимался многообразный и тревожный перезвон, невнятный шумливый говор ветвей потревоженных братьев-дубов. Зачем это ветер пытается разъединить их дружески сплетённые руки-ветви?.. Но через секунду-две путаник-ветер также неожиданно, как и появлялся, убегал, и тогда вверху также всё смолкало. И снова под дубами становилось тихо-тихо; лишь раздавались изредка возгласы дежурного телефониста, поверяющего линию.

- Глухарь? Фазан?

- Фазан! Глухарь! – но эти спокойные короткие возгласы не только не нарушали общей тишины, но скорее подчёркивали её глубину… И ни одного выстрела, ни одного разрыва не было слышно ниоткуда…

В такие минуты к нам приходят мечты и раздумья. Помнится, и моя тогда фантазия, снова и снова воскрешая и дорисовывая образы только что услышанной легенды, внушала мне мысль написать когда-нибудь славную сказку о трёх дубах-богатырях. Картины этой будущей сказки тогда же соединились в моём воображении в увлекательный сюжет, и я даже занёс в свою записную книжку что-то вроде плана этого сюжета, с тем, чтобы лучше сохранить чудесную цепь свежезапечатлённых образов и картин, сохранить до той поры, когда наступит уже настоящая мирная тишина, и можно будет уже с радостью взяться за перо.

Но намерению моему суждено было исполниться совсем по иному плану.

Случилось так, что в готовый, хотя и призрачный ещё сюжет сказки, неожиданно ворвались действительные события того дня, и они дали совсем другое направление моим мыслям и моему писательскому замыслу. Меня взволновала и захватила другая, не сказочная тема – фронтовая сол-датская быль, в которой для меня, как в призме, преломился и засиял радугой невидимый свет человеческого сердца, бьющегося под серой солдатской шинелью…

Прошло часа два. Поспел солдатский обед. И вскоре под дубами снова стало многолюдно: пришли телефонисты с линии, вернулись со своей работы по привязке боевого порядка топографисты, с передовой за обедом пришли разведчики.

Хозяйская семья тоже вновь выбралась из своей землянки. Женщины с откровенным деревенским любопытством рассматривали, как мы управляемся с кашей, а нас, в свою очередь, забавляло это их церемонное любопытство; не отрываясь от котелков, мы весело наблюдали за ними, изредка бросая шутки, которые их и смущали, и радовали.

Сам хозяин тоже был здесь. И стоял он в прежней своей позе, опершись рукой о ствол одного из дубов, так, как-будто и не уходил отсюда. Только сейчас он молчал и смотрел мимо нас через низенький забор палисадника с сторону леса. Я тоже невольно посмотрел в ту сторону и увидел торопливо идущих через поле по направлению к нам двух солдат. На минуту они скрылись за бугром и затем вынырнули из-за кустов уже возле самого забора. Как водится, доски в заборе во многих местах были выбиты и, чтобы очутиться по эту сторону забора, не нужно было перелезать через верх. Проскочив между перекладинами, с солдатской непринуждённостью, пришедшие задержались у забора – они старательно оправили на себе гимнастёрки и сдвинули на левую бровь сбившиеся пилотки, и вообще изготовились поприветствовать по всем правилам. Но, подойдя ближе, увидели, что здесь никого нет из офицеров, и тогда запросто поздоровались:

- Здорово, начальство!

Это были ребята с батареи; они всегда относятся с некоторой добродушной иронией к солдатам из управления дивизиона за то, что эти, находясь при штабе более крупного подразделения, всегда чуточку воображают перед батарейцами.

Именно поэтому такое обращение в этом и подобных случаях вошло на фронте некоторым образом в обычай. «Начальство», занятое обедом, не очень-то обратило внимание на пришедших, но всё же несколько голосов, в том высказанной иронии, с подчёркнутой важностью ответили на их приветствие.

Первый из подошедших, сержант, судя по всему солдат уже бывалый, подобрал с земли пару коричневых, с потрескавшейся скорлупой  желудей и, протянув их на широкой ладони своему товарищу, сказал, по всей видимости, продолжая разговор, завязавшийся между ними ещё по дороге сюда:

- Теперь убедился, что дубы? Или, может, у вас в Курской и на клёнах жёлуди растут? Я, брат, сразу вижу. Эх, хороши дубки…

Он подошёл к стволам и обхватил один их них, самый тонкий, стараясь соединить за стволом руки, но пальцы, как ни цеплялись за бугристую кору, на полруки не сходились друг с другом.

- Видишь, и в обхвате ты ошибся: не будет обхвата! Поди-ка, натяни!

Он отпустил дерево и разгладил смятую на животе гимнастёрку; затем, заложив руки за спину, выступил немного вперёд и, обращаясь уже ко всем присутствующим, громко и, в то же время как-то неуверенно, сказал:

- А мы ведь пришли пилить вашу дачу, - и посмотрел на своего товарища, а тот, ничего не говоря, выставил перед собой большую двуручную пилу, оказавшуюся у него в руках.

Ребята взглянули на пилу, но слова сержанта не стали от этого понятнее, и все снова перевели на него вопросительные взгляды. Тогда он с досадой и нехотя как человек, которого заставляют повторять что-то неприятное, пояснил:

- Дубы пилить пришли, правому орудию стрелять мешают – как раз на основном направлении… Приказано спилить… Высоки уж очень, - добавил он, помолчав.

Все это могло показаться шуткой, если бы в тоне сержанта не прозвучали неподдельные нотки личного его сочувствия к судьбе деревьев. Да и пила…

Почти все ребята оставили свои котелки и, молча, растерянно смотрели на сержанта и его товарища. А пила, на которую за минуту до этого все взглянули только с недоумением, представилась вдруг чем-то вроде полураскрытой пасти чудовища, хищно осклабившегося на свою жертву, и две отполированные ручки торчали по краям, как два отвратительных кривых клыка…

Всем стало неприятно и даже жутко… Приказание, которое принёс сержант, несмотря на всю его, казалось бы, естественность на фронте, прозвучало сейчас как что-то нелепое и жестокое, и то, что смысл этого приказания оказался не одинаковым для тех, кто его только что услышал, и для тех, кто пришёл его исполнить, - это каждый чувствовал. И было больно так, как будто не о деревьях шла речь, а над человеком хирург произнёс, что каждую минуту возможно заражение,.. и надо сейчас же, не раздумывая, отнять у человека ноги, или нет, руки, а все, кроме хирурга знают, что человек это – известный скрипач… И с отчаянием думается, что, может быть, никакого заражения не будет… Не будет – а человека искалечат, искалечат напрасно…

Но фронт не даёт много времени на размышление. С командного пункта каждую минуту могли потребовать огня. Воображению рисовалась возможная картина там, спереди: прорыв танков противника, сотня наших людей залегли, наспех окопавшись, и они не знают и думать не думают, что где-то какие-то дубы могут помещать открыть огонь по врагу и поддержать их в минуту смертельной опасности…

Но и думалось: ведь пушка не одна, и даже что такое для нашей артиллерии одна пушка, когда их сотни, тысячи даже, и остальным, вероятно, ничто сейчас не мешает стрелять?! Вероятно? – Нет, чётко знаешь – каждому положено отвечать, прежде всего, за самого себя!..

Так кутерьмой проносились в голове мысли, вернее, какие-то обрывки мыслей, потому что ни одна из них не была законченной, и ни одна их них не была последней.

А деревья… Впрочем для нас это были уже не просто деревья… Они стояли странно безучастные, такие могучие и беспомощные, такие гордые и детски доверчивые. И – как знать! Может быть, именно это ощущение их беспомощности и доверчивости напомнило совести каждого солдата о самой простой человеческой обязанности – защитить! Да уже и нельзя было просто так отойти и позволить пилить.

И все забеспокоились, заговорили…

Все, кроме самого хозяина усадьбы, который снова как-то сжался весь и стих, как говорят – ушёл в себя, и только глазами следил испуганно и жалко, как будто вокруг него все говорили на непонятном ему языке.

А ребята, забыв про обед, захлопотали изо всех сил. Посыпались встречные вопросы, кто-то из топографистов предложил ещё раз проверить установки для стрельбы, чтобы убедиться, действительно ли дубы мешают стрелять; кто-то побежал в штаб. А один вдруг сказал:

- Что вы раскудахтались? Ведь для дела. Люди гибнут, а тут, подумаешь, дерево!

Эти слова посеяли мгновенное замешательство, а сержант со своим помощником, ободренные таким веским оправданием, хотели было под-ступить к деревьям, но кто-то из ребят находчиво ввернул в ответ:

- Сам ты дерево!..

И это сразу вернуло всем присутствующим их прежнее настроение и задержало сержанта и его товарища.

В это время на крыльце дома появилась фигура начальника штаба – нашего капитана. Сразу же за ним вышел и молодой парень, топографист, который бегал в штаб доложить о событиях под дубами. Капитан задержался на крыльце и, глядя в нашу сторону, о чём-то ещё спросил его и затем, уже быстро сбежав по ступенькам, направился прямо к нам.

Он шёл так проворно, что юноша-топографист перебежкой еле поспевал за ним.

Наш капитан и всегда ходил очень быстро. В связи с этим все даже знали за ним одну оригинальную чёрточку: он до страсти не любил, чтобы его кто-нибудь обгонял на ходу, и скорее он мог пуститься с кем угодно вперегонки, нежели позволить обогнать себя. Кто-то говорил, что у него по этому поводу принят зарок, никому, впрочем, неизвестный. Ну да и не в этом дело. Сейчас он спешил не потому, что его кто-то обгонял, - это сразу было видно по всей его устремлённой вперёд фигуре и по выражению лица, обеспокоенному тем, что впереди, а не позади его.

Ещё за несколько шагов до нас он на ходу крикнул:

- А ну! Что за шум? – хотя очевидно уже знал суть дела.

Сержант с батареи, несколько смущённый, доложил о полученном им приказании. Тут же посыпались со всех сторон разные дополнения и пред-ложения…

- Тихо, тихо! – призывал ребят к порядку начальник штаба. Но при этом заметно было, что его самого радует горячность солдат, и, в то же время, он знает, с ней надо обращаться ой как осторожно! Несколько секунд он, казалось, улыбался. Желая рассеять общее возбуждение, он, заглядывая на макушку деревьев, сделал простоватый жест, как бы почёсывая затылок. Потом взгляд его скользнул по дереву вниз. И тут он, словно впервые, увидел стоящего под дубами хозяина усадьбы. Лицо капитана сразу стало серьёзным. Он что-то сосредоточенно соображал. Смотрел на часы. Часы на его руке были несуразно большие, сразу видно, переделанные из карманных. Наконец, он оторвал глаза от циферблата и, обращаясь к дежурившему у аппарата телефонисту сухими губами сказал:

- А ну! – это «а ну» неизменно сопровождало его обращение к подчинённым, и в этих двух словах всегда звучали и увлекающая требовательность командира, и приятная товарищеская фамильярность.

- А ну, передай на батарею: быстро переместить орудие, которому мешают… деревья. Через семь минут доложить об исполнении.

Он ещё раз посмотрел на часы и снова смерил взглядом дубы, как бы проверяя справедливость только что отданного приказания и, видимо, удовлетворенный, повернулся и зашагал к штабу.

Ребята торжествующе заулыбались и, приятно возбуждённые, с шутками стали провожать пильщиков.

Но не успел ещё начальник штаба скрыться в дверях дома, как тот же телефонист закричал ему вслед, подзывая снова к аппарату:

- Старший на батарее просит вас!

И батарейцы-пильщики тоже обернулись на возглас телефониста и остановились.

Все стихли.

Капитан подошёл к аппарату и взял трубку…

Из односторонних реплик в телефон можно было понять, что офицер с батареи докладывал о том, что передвинуть орудие он не может – некуда, что ему и самому не хотелось бы пилить эти деревья, но выхода нет: место болотистое, и удалось найти сухой островок: орудия и без того стоят слишком тесно, а переместить можно разве только целиком всю батарею, совсем в другое место; а на это нужно времени не семь минут…

Чувствовалось, что начальника штаба мучает многословная правота офицера с батареи.

- А ну, ладно! – бросил он резко в телефон, и, кажется, впервые это «а ну» не прозвучало дружелюбно.

Он рассеянно положил телефонную трубку мимо аппарата и, ничего не сказав, тяжёлой, несвойственной ему походкой направился к штабу.

Ребята в неприятном недоумении переглянулись. Более всех обеспокоенный сержант с батареи, преодолев растерянность, не смело крикнул вслед удаляющемуся начальнику штаба:

- Товарищ гвардии капитан, так какое же будет приказание?..

Начальник штаба вздрогнул, точно его застали за чем-то нехорошим, остановился и, повернувшись вполоборота, раздражённо ответил:

- Что вам приказал ваш командир, то и делайте!

И затем тут же, устыдившись своей слабости и желания уклониться от прямого ответа, отрубил с досадой:

- Пили… - И вслед тихо, совсем еле слышно, выругался, но с сердцем и крепко – что называется, чисто по-русски.

Это всех больно поразило, потому что никто не слышал, чтобы наш капитан когда-нибудь так ругался.

Затем он зашагал к штабу и так быстро, словно хотел обогнать самого себя.

После этого батарейцы с пилой уже решительно подошли к деревьям и, коротко и деловито посовещавшись, откуда удобнее начать, приложили пилу к одному из трёх стволов.

Пила легла на ствол, как на живую спину…

Раз… два… Несколько взмахов – и, прорезав кору, неприятно – как по кости – заскребла и заныла сталь.

Ребята по одному расходились. А телефонистам пришлось убраться от дубов со всем своим хозяйством уже потому, что первое же дерево грозило упасть на них со всем своим хозяйством.

Странно повёл себя сам хозяин. Его теперь, как будто, меньше всех трогала участь деревьев. Или он, как говорят, «закостенел», или трусость и практичность собственника владели им сильнее всех других человеческих чувств; но он как-то отупела неприятно суетился вокруг деревьев, заискивающе обращаясь к пилившим с советами – в какую сторону и как лучше свалить первое дерево – и другие, и очевидно было, что он обеспокоен только тем, как бы дубы не причинили ему вреда и лишних хлопот.

Время шло. Как страшный маятник размахалась пила… И сталь звенела и звенела. Из ствола надпиленного дерева вырывался жалобный, всё понижающийся в тоне звук, похожий на стон.

Мощное и крепкое, словно литое, тело дуба, поддавалось туго. Пила, глубже врезаясь в ствол, уже не звенела, а визжала, как будто злясь на своё слабосилие перед этой природной мощью.

Прошло ещё несколько длинных минут. Около деревьев почти никого не оставалось. Надсадный визг пилы наполнял всё пространство вокруг. Теперь этот визг достигал, казалось, своего апогея. Ощущение было такое, какое бывает, когда натягиваешь тонкую струну до самого высокого тона: кажется, что вместе со струной натягивается живой нерв внутри тебя самого – от виска к виску, и ты ждёшь – вот-вот оборвутся и струна, и нерв, и вискам делается больно.

Прошла ещё минута. Теперь пила прорезала сердцевину дерева, и в её истерическом визге послышались совсем другие нотки – нотки торжествующего злорадства…

В то же время и в поведении дуба произошла разительная перемена: словно, наконец, смирившись, огромное, с несколько наклонённым стволом, дерево начало прогибаться под собственной тяжестью и, натягивая под пилой живую ткань древесины, само стало помогать пиле разрывать своё тело. Какое-то одухотворённое мужество выражалось в этой новой угрюмой тяге – скорей упасть. Казалось, дерево говорило: «Нечего теперь жалеть… Значит, так надо… Только скорей бы уж».

Также иногда говорят, страдая, тяжело раненные…

И дерево кренилось.

А со стороны казалось, что это два других дерева, стараясь поддержать гибнущего товарища, ближе прильнули к нему своими кронами; и было что-то трогательное и прекрасное в этом самоотверженном порыве – помочь другу, не задумываясь о собственной участи. Не хотелось верить, что так тесно сплетённые ветви вот-вот должны разъединиться, что сейчас разорвутся эти вековые дружеские объятья…

Зелёной купол ветвей тихо тревожно шумел, раскачиваясь. Листья трепетали нервной дрожью. Был ли тот шорох-шёпот прощанием или последней молитвой деревьев – кто знает… Воображение, полное тогда образами слышанной легенды, невольно олицетворяло эту первобытную мужественную покорность дубов-великанов.

А пила делала своё дело. Перерезанное дерево каждую минута могло обрушиться. Кто-то даже предупредительно крикнул:

- Разойдись подальше!

И почти в тот же момент, вслед этому возгласу, чей-то сильный голос со стороны закричал, что есть мочи:

- Обожди пилить! Начальник штаба что-то…

Все повернули головы к штабу, даже те, кто был совсем поодаль, и в окне дома мы увидели нашего капитана. Он возбуждённо махал рукой и кричал. Ещё десять рук поднялось на пилу. Визг пилы круто оборвался, и тогда мы услышали из окна:

-Бросай пилить! Отбой! Наши успешно продвигаются вперёд!..

Радость охватила сразу, сполна. Было что-то чудесное и в то же время очень простое и близкое сердцу в этом счастливом стечении обстоятельств, и в сердце слились общая большая радость за успех с хорошей тёплой радостью за спасённые деревья. Хотелось бежать и пожать товарищам руки… Только…

Только в этот момент раздался страшный треск. Треск этот быстро нарастал и ускорялся, и вместе с этим все увидели, как громада перепиленного дерева начала тяжело и неотвратимо клониться… Мощные цепкие ветки двух других дубов делали последние усилия, чтобы задержать хотя бы на миг падающего и покидающего их навсегда товарища.

Но уже нельзя было остановить падение: тяжёлый ствол давил, и ветвистая крона с каким-то отчаянием рвала и ломала на своём последнем пути сучья и ветви – и свои, и своих собратьев-дубов. И вот, когда дерево совсем уже отделилось одной стороной от соседней кроны, противоположной стороной оно вдруг прочно зацепилось на мощном сучке, как на руке, другого своего товарища. Мгновение казалось, что падение остановилось. Но в следующий же момент дерево вздрогнув от корня до макушки, неожиданно повернулось вокруг недопиленной части ствола, как-то наискось, неуклюже размахнулось своей широкой кроной и уже ничем не удерживамое, с оглушающим, как разрыв снаряда треском, и протяжным надсадным вздохом рухнуло на землю, судорожно вцепившись изуродованными пальцами сучьев в почву. И застыло…

Мы собирались в путь-дорогу. Солдатские сборы недолгие. За домом уже профыркали и ровно загудели моторы «студебеккеров». И вот раздалась последняя команда:

- По машинам!

Вскоре мы были уже в пути и уже далеко от этого места. Но и издалека ясно виднелись на фоне голубого неба возвышающиеся над лесом и над всей округой исполинские силуэты двух наших дубов. И, казалось, они кивали нам на прощание своими макушками: «В добрый путь!..»

А через час, продвинувшись вперёд на шесть километров, мы занимали новые боевые позиции.